Михаил Пришвин. Крутоярский зверь

Классик — звание посмертное, но Михаил Михайлович Пришвин удостоился его в расцвете своего земного существования. О Пришвине в литературе говорили дружно: живой классик. Он обязан этим своему громадному таланту, высочайшему мастерству, глубине проникновения в жизнь и безыскусственной красоте речи.

Его исследователь В. Курбатов приводит в своей книге замечательное признание М. Пришвина: «Не из книг, друзья мои, беру слова, а как голыши собираю с дороги и точу их собственным опытом жизни. И если мне скажут теперь, что неверно о ком-нибудь высказываю, то я беру своего судью за рукав и привожу его к тому, о ком говорил: «Вот он». А если это вещь, то укажу и на вещь: «Вот она лежит». Так точно и о всём живом я, как словесный хозяин, могу каждого привести на место и указать: «Вот оно растёт, так оно цветёт, здесь умирает».

К сожалению, рассказов в точном жанровом смысле М. Пришвин написал не так много, он работал как бы на границе рассказа и очерка.

Михаил Пришвин
Крутоярский зверь

Рассказ-очерк

I

В Безверске много церквей, и много часовен, и два монастыря. Чудотворные иконы сами явились: Параскева приплыла по речке, Никола так пришёл. Не от безверия жителей получил город своё название, а от зверя. В старых книгах так и написано: бе зверь. А богомолки от Тёмной Пятницы рассказывают, будто и поныне живёт этот зверь в омуте озера Крутоярого. Никто зверя не видел, но знают, что губы у него телячьи. Никто зверя не слышал, а известно, что кричит он чёрным голосом. Слышит и видит зверя только роковой человек, на чью голову кричит зверь: час мой роковой.

В самом Безверске о звере забыли и вспоминают только под пьяную руку, когда приезжает с Крутоярого озера Павлик Верхне-Бродский.

Появляется Павлик Верхне-Бродский по своим пустяковым делам изредка. Первый замечает его монах на пароме и ждёт с улыбочкой. Издали кажется, будто на двух худых кобылах едет только борода длинная и серая, как небеленый деревенский холст. Это Тимофей сидит на козлах, а сам Крутоярский барин — бритый: нет у него ни бороды, ни усов на лице, зато на породистом носу есть горбинка, как у шведских рыцарей, от которых будто бы и происходят Верхне-Бродские.

Но всего только одну горбинку на носу оставили своему потомку знаменитые благородные предки. Щеки у Павлика — красные отбивные котлеты, русские, и губы толстые, и круглый подбородок, и брюшко, и лысинка, и рыжая шерсть, видная за расстёгнутым воротом, и легкомысленный глаз из-под светлых бровей — всё русское, один только нос рыцарский. И не копьё в руках Павлика, а длиннейший арапник с пулей на кончике для собак. Любит Павлик, проезжая селом, поднести пулю какой-нибудь сердитой забияке. Ай, как взвизгнет она! Тимофей умирает со смеху. И мужики не обижаются, — им тоже смешно. Самых старых и добрых псов Павлик не обижает, а только передразнивает по-собачьему.

— И веселый же наш барин! — говорят мужики, слушая барский лай из тележки.

В поле достаёт Павлик из тележки деревянную лопаточку и, чтобы не скучно было и время даром не пропадало, хлопает ею пролетающих оводов, шмелей и жуков.

—Ловко! — одобряет Тимофей.

Крикнет в лугу коростель, Павлик с тележки отвечает по-коростельному, грач — по-грачиному, ворона — по-вороньи, сорока — по-сорочьи, и так похоже, что птицы другой раз на лету оглядываются, будто справляясь: не сорока ли, не ворон ли, не грач ли едет в тележке? Весело, любо ехать Тимофею с таким барином, особенно если встретятся на дороге девицы. Все крестьянские девушки знают Павлика и, чуть только завидят Тимофееву бороду, бегут в сторону — в поле. Но у Павлика длинные руки. Издали он умеет показать такую штуку, что девицы взвизгнут и сядут на месте, а Павлик выскочит из тележки и пустится рожью...

Так едет потомок шведских рыцарей с Крутоярого озера в город Безверск. Если день теплый, то у перевоза, где давно уж с улыбкой ожидает монах, Павлик непременно искупается в речке.

За ним лезет в воду и бородатый слуга. Верхне-Бродский любит цыкнуть по воде ладонью и обдать струёй монаха. Сухой постный монашек по обещанию всю жизнь перевозит людей через реку; ему и не до шуток бы, а тут вот стоит он, опираясь рукой на канат, и улыбается. В серебряный день хорошо в брызгах радуга стоит, на воде собирается распуганная стая верховодок, выглянет и глубинная рыба. Тепло. Налим в глею шевелится. Парит. Рак, довольный, со дна пузырьки пускает. Монашек всё стоит и улыбается.

—Лезь, святая душа, — велит Павлик.

И слушается монах. Снимает чёрную одежду, сухой и желтый погружается в серебряную воду. Верхне-Бродский трижды окунает монаха, приговаривая: «Во имя отца, сына и святого духа».

Синяя река, синее небо, синие маковки церквей на холмах. Хорошо будет вспомнить постному монаху серебряный день в тёмной келье, когда станет река.

Вылезает на крутой берег Тимофей. Борода его висит, тяжёлая, как губка, напитанная водой. Ласточки не боятся Тимофеевой бороды: ныряют в береговые печуры. Верхне-Бродский вылезает красный, покрытый рыжей шерстью, и тащит за собой худого монаха. Сидят трое рядом, обсыхают.

—Стар ты становишься, монах, — скажет Павлик.
—Божья воля, — отвечает монах, — придёт время, и вы остареете.
—Я не остарею, я буду лечиться, — теперь это можно: надо только впрыснуть под кожу медвежьи семена.
—Медвежьи?
—Или слоновые... много было опытов: впрыснут старому монаху семена — он и завертится, как стрекоза.

Пройди тут мужик, бродяга, нотариус с удочкой, мировой судья, Павлику все равны, — каждый сядет, и все будут говорить ерунду: на то он и есть Верхне-Бродский, Крутоярский боярин, чудак.

Искупаются, оденутся; монах переведёт паром, и возьмутся две худые кобылы тянуть Павлика на высокую Тяпкину гору.

—Эй ты, лукавая Арина! — кричит Тимофей на одну.
—Завистливая попадья! — стегает Павлик другую.

На горе — площадь, и церквей видимо-невидимо: везде зелёные, синие со звёздочками и синие без звёздочек, золочёные и серебрёные маковки. Безверск городок — Москвы уголок, да только улицы зелёные и с боковыми тропинками.

Как покажется из-под Тяпкиной горы седая Тимофеева борода на площади, Полюша — швея в деревянном домике с радужными окнами — покрывает ореховым чехлом свою швейную машинку и спешит одеваться, а главное — пудриться.

Сколько уж лет приезжает к Полюше Павлик; диван пролежал, стены прокурил, а всё она его принимает парадно: одевается в зеленое платье с кружевами и пудрится. Такая уж отроду Полюша нарядная. В доме у ней залюбуешься: сама из косточек вырастила большие, до потолка, лимонные деревья; на окнах у ней всегда цветет герань; в углу — строгая икона, на стенах — цари и портреты хороших здешних господ. Тут у Павлика верное пристанище.

Подкатив к домику, он выбирает в повозке самого хорошего леща.

—Не худ ли? — спрашивает он Полюшу.
—Жирен, очень жирен, Павлик, — отвечает Полюша.

В повозке еще много лещей, судаков, глухарей и всякой дичины, но это для других, это потихоньку от Полюши в другие места разнесёт Тимофей.

—Не худ ли? — обходя других Полюш, будет спрашивать Верхне-Бродский.
—Жирен, очень жирен, Павлик, — ответят радостно и другие Полюши.

Многие, очень многие женщины в домиках на зелёных улицах любили Павлика, и все такие же напудренные, как Полюша. Образованных женщин Павлик стеснялся, краснел и не знал, куда ему руки спрятать. Полюша всё прощала Павлику.

—Павлик приехал, Павлик приехал! — бежит слух по зелёным улицам.

И везде радость, будто пояснело. Все любили Павлика, так что другой раз, подвыпивший, он и сам, расчувствуясь, спросит с дивана:

—Отчего это, Полюша, люди чего-то боятся, говорят о врагах, а я ничего не боюсь и никто меня не трогает? Как-то чудно?
—Ты, Павлик, дитё, — отвечает Полюша, — ты живёшь, как птушечка, — вот за что тебя все так и любят.

Разутешенный такими словами, Павлик засыпал, и так сладко, что не слышит, как грызут мухи его лысину и как брюшко его, мерно поднимаясь и опускаясь, скрипит пружинами дивана. Спал он сладко: из уголков рта слюнки текли.

Удивлялись Крутоярскому барину купцы в железных рядах. Сидели купцы длиннополые в своих лавках, как чёрные тараканы, и пронизывали понимающими взглядами каждого. Доставали они со дна души, знали, кто чем, как и почему живёт, и что в прошлом потерял, и на что надеется в будущем. Но о Павлике, последнем в роду Верхне-Бродских, не могли ничего сказать купцы: не сеет, не жнёт, а цел, и все ему кругом улыбаются.

—Какие он дела делает? — спрашивали купцы мужиков из Верхнего Брода.
—Никаких делов не делает барин, — отвечали мужики.
—А живёт как?
—Живёт с девками да с собаками.
—И не хозяйствует?
—Нет. Хозяйство швырком.

Улыбнулись тогда сами железные купцы и смотрели на Павлика вроде как на бессребреного и безобидного Афоньку-дурачка.

Зато в клубе очень ценили Павлика Верхне-Бродского. Как придёт он туда вечером да примется о своём рассказывать, картёжники бросят в карты играть, из биллиардной сходятся игроки с киями.

—Про утку и селезня! — требуют все.
—Чвяк, чвяк, — кричит Павлик, будто селезень, грубовато, по-мужицки.
—Ах, ах! — отвечает мировой судья, как барыня-утка.

И зимой видят люди весеннюю реку. Провожают глазами плывущие льдины; слышат, как падают капли в береговых ледяных сводах. Павлик подплывает к мировому судье и щиплет за хохол, и душит, и топит под стол, и выгоняет на беpeг, и в страстной погоне вертит хвостом, как селезень гузкой. Весь вечер так. Всякую птицу, всякого зверя представит Павлик, и вся его весна такая выходит верная, что клубная кошка зимой лезет на крышу и всю ночь мяучит.

—Натурально, очень натурально! — рассказывают после клуба граждане жёнам.
—И со вкусом, — поддакивают жёны.

Зимой ухитрялся Павлик делать людям весну. Как же не любить его! Но вот есть же на свете такие люди, как учитель словесности в реальном училище, умнейший в городе человек, — не радовался он этой весне. Худой, как кол, с козлиной бородкой и красными белками, гвоздеватый, занозистый, прищурится и разглядывает Павлика, как насекомое.

«В морду бы ему дать!» — думает Павлик. Но не смеет не только дать, а и пошевельнуться свободно: будто его в этот вечер спаяли. И всегда так: как придёт учитель словесности, без весны все расходятся из клуба домой и не будят жён.

Как-то в самый разгар такой весны тихо вошёл учитель словесности и, никем не замеченный, сел в углу за столик. Павлик представлял ревнивого гусака, и все, окружив его, как стадо гусей, и по-гусиному вытянув шеи, гоготали. Никогда не имел такого успеха Павлик, никогда лучше не было весны. И вот тут-то, когда все кругом веселились, ему явственно послышалось страшное слово: филbстер.

Весна оборвалась, как, бывает, и настоящая весна обрывается: зелёный ковёр станет белым, деревья седыми, выбитая из гнезда птица спускается ниже, в полдерева, прячется под ветками и не может спрятаться…

Павлик замер: в углу за бутылкой пива сидел учитель словесности, смотрел красными белками, тонкие губы змеились, бородка тряслась.

— Филистер, — шептали кривые губы.

Человек с козлиной бородой сказал страшное, жуткое слово, сказал сам себе, быть может, не для кого, — так, в раздумье. А Павлик на себя, перевёл. И стало это обидное слово везде его преследовать. После нескольких промахов на охоте, когда и так-то не очень весело в лесу. Павлику вдруг вспомнится загадочное слово. В разгаре тетеревиных токов, когда в темноте видны только мелькающие белые петушиные подхвостники, когда горячий охотник в шалаше весь потом обливается, наводя ружьё чуть-чуть нише подхвостников, и тает всякая мысль, как стеарин на горячей плите, Павлику вдруг чудится злой шёпот, видятся кривые тонкие губы, он делал промах и говорил:

—Я — филистер!

После таких несчастий лес для него сразу пустел, и вспоминались детские страхи, и непременно чудился зверь с телячьими губами. Потом, при удаче, всё забывалось, лес опять звенел, и всё казалось сном. В городе ему как-то долго не приходило в голову спросить о непонятном слове ученых людей.

—Что такое филистер? — спросил он наконец учителя чистописания.
—Дурак, — ответил учитель.

Поздно вечером в этот день Полюша допрашивала Павлика, отчего он такой пасмурный. И Павлик ей рассказал, как его ни за что ни про что дураком назвали.

—Неглупый ты, Павлик, — говорила Полюша, — только весь ты сияющий: ты думаешь, что они все, как ты, а у них-то на душе змея подколодная; напрасно ты перед всеми раскрываешься.

В эту ночь Павлик дал слово исправиться, но утром всё, о чём с вечера думал, забыл. Кстати, учитель словесности отчего-то совсем перестал ходить в клуб, и всё обошлось, наладилось, и слово забылось.

Ездил Павлик в город изредка. Появится сияющий, раздарит приятельницам жирных лещей, устроит свою весну, и, как ключ на дно, ни слуху ни духу о нем. Только если появится в городе какой-нибудь турист и ему расскажут, что город Безверск происходит не от безверья, а от какого-то Крутоярского зверя, то и вспомнят о Павлике.

—Бе зверь, — скажут туристу.

Тот поблагодарит, запишет, осмотрит старинные церкви, уедет.

И по-прежнему тихо дремлет Безверск со своими церквами в глухом лесу. А внизу у реки монах по обещанию вечно переводит паром...

                                                                 продолжение